Прочитайте следующие строки: "На том самом месте, где Иван Ермолаевич ("подлинный" крестьянин-земледелец. Л. Т.) "бьется" над работой из-за того только, чтобы быть сытым, точно так же бились ни много, ни мало, как тысячу лет, его предки и, можете себе представить, решительно ничего не выдумали и не сделали для того, чтобы хоть капельку облегчить ему возможность быть "сытым"... "Хуже той обстановки, в которой находится труд крестьянина, представить себе нет возможности, и надобно думать, что тысячу лет тому назад были те же лапти, та же соха, та же тяга, что и теперь... Прародители оставили Ивану Ермолаевичу непроездное болото, через которое можно перебираться только зимой, и, как мне кажется, Иван Ермолаевич оставит своему мальчишке болото в том же самом виде. И его мальчонко будет вязнуть, "биться с лошадью" так же, как бьется Иван Ермолаевич"*. (II, 530, 531.) Эти строки, далеко не единственные у Успенского, ничего не оставляют желать по определенности мысли и яркости изображения: низкий уровень техники, рутина хозяйственных приемов кошмарным гнетом тяготеют над подлинно-крестьянской жизнью Ивана Ермолаевича. Только всемогущая "формула прогресса" может родить в этих условиях разностороннюю человеческую индивидуальность; подлинная же крестьянская жизнь ничего об ней не знает. "Посмотрите, в самом деле, -- продолжим мы словами Успенского, -- что это за жизнь, и посудите, из-за чего человек бьется... Летом с утра до ночи без передышки бьются с косьбой, с жнивом, а зимой скотина съест сено, а люди хлеб, весну и осень идут хлопоты приготовить пашню для людей и животных, летом соберут, что даст пашня, а зимой съедят. Труд постоянный, и никакого результата, кроме навоза, да и того не остается, ибо и он идет в землю, земля ест навоз, люди и скот едят, что даст земля". Поистине страшно!.. "Меня и поражает, -- продолжает автор, -- бесплодность труда, бесплодность по отношению к человеку (курсив Успенского), к его слезам, радостям и к зубовному его скрежету. Именно в человеческом-то смысле или, говоря точнее, "в расчете-то на человека", бесплодность неустанного труда оказывается поразительною. Как бы пристально ни вглядывался в него, как бы ни ужасался его размеров, -- я решительно не вижу, чтобы в глубине этого труда и в его конечном результате лежала мысль и забота о человеке, в размерах, достойных этого неустанного труда". (II, 529, 530.) Далее следует мастерская иллюстрация "невнимания к человеку", которую я с горячим сожалением опускаю, отсылая читателя к самому Успенскому.
Где же выход из этого бесстрастного "севооборота" жизни, в котором человек так фатально переплетается с навозом? Выход один: в повышении власти над природой. Необходимо, как говорит сам Успенский, "сократить те невероятные размеры труда, поглощающего всю крестьянскую жизнь, не оставляя досуга, который теперь лежит на крестьянине таким тяжелым и, как мне казалось (и кажется), бесплодным бременем" (II, 529.) Призывает ли Успенский к сокращению труда и облегчению бремени с надлежащей решительностью? Нет! Отказывается ли он от них категорически? Нет! Тут его бесстрашная мысль защемляется тисками рокового противоречия. Непосредственно почти после мыслей об отсутствии в крестьянской жизни определенной границы между человеком, овсом и навозом, Успенский высказывает такие соображения: "Для меня стало совершенно ясным, что творчество в земледельческом труде, поэзия его, его многосторонность составляют для громадного большинства нашего крестьянства жизненный интерес, источник работы мысли, источник взглядов на все окружающее его, источник едва ли даже не всех его отношений, частных и общественных". (II, 544; Курсив мой. Л. Т.) Как неожиданно грубо-суровая, навозная проза жизни окрасилась поэзией и многосторонностью. Но это не все: оказывается, что "огромнейшая масса русского народа до тех пор и терпелива и могуча в несчастьях, до тех пор молода душою, мужественно-сильна и детски-кротка... покуда над ним царит власть земли, покуда в самом корне его существования лежит невозможность ослушания ее повелений, покуда они властвуют над его умом, совестью, покуда они наполняют все его существование"... "в этой-то массе тяготы**, под которой человек сам по себе не может и пошевелиться, тут-то и лежит та необыкновенная легкость существования, благодаря которой мужик Селянинович мог сказать: "меня любит мать сыра-земля". (II, 605, 608.)
Но если так, то основательно ли автору "казалось и кажется (!)", что тяжкий, заполняющий все поры мужицкой жизни и мысли труд лежит на Иване Ермолаевиче "бесплодным бременем"? Не правильнее ли эту "массу тяготы", в которой заключается "необыкновенная (поистине необыкновенная!) легкость существования", признать благодетельной, а не бесплодной? И не братоубийственно ли по отношению к мужику призывать облегчение этого бремени?
В самом деле, каков будет дальнейший результат этого облегчения? Что будет, ежели "ядовитая цивилизация вломится в наши палестины, хотя бы в виде парового плуга?.. Произойдет опустошение во всех сферах сельско-хозяйственных порядков и идеалов, а на место разрушенного ничего не поставится нового и созидающего". (II, 557; курсив мой. Л. Т.) "Оторвите крестьянина от земли... -- говорит Успенский в другом месте -- и нет этого народа, нет народного миросозерцания, нет тепла, которое идет от него. Остается один пустой аппарат пустого человеческого организма. Настает душевная пустота, "полная воля", т.-е. неведомая пустая даль, безграничная пустая ширь, страшное "иди, куда хошь"... (II, 605.)
Логически развивая свою мысль, Успенский приходит к такому вполне последовательному выводу: "...Для сохранения русского земледельческого типа, русских земледельческих порядков и стройности, основанной на условиях земледельческого труда, всех народных частных и общественных отношений, необходимо всячески противодействовать разрушающим эту стройность влияниям; для этого необходимо уничтожить все, что носит мало-мальски чуждый земледельческому порядку признак: керосиновые лампы, фабрики, выделывающие ситец, железные дороги... (и пр., и пр.). Все это необходимо смести с лица земли, для того чтобы Иван Ермолаевич, воспитавшийся в условиях земледельческого труда, на них построивший все свои взгляды, все отношения, на них основавший целый, особый от всякой цивилизации, своеобразный "крестьянский" мир, мог свободно и беспрепятственно развивать (сохранять неизменными? Л. Т.) эти своеобразные начала"... (II, 559.)
Нужды нет, что Успенский считает эти требования невыполнимыми и называет их "легкомысленными", -- ведь от этого он не перестает отчетливейшим образом понимать и помнить, что их действительно необходимо выполнить, чтобы спасти Ивана Ермолаевича: иначе -- смерть. Понимает и помнит -- и вместе с тем даже теоретически не решается осудить на гибель "всю цивилизацию всех веков и народов". Он доводит свою (именно свою) мысль с героическим бесстрашием до ее крайних выводов и... застывает в трагическом недоумении. Что делать? Что делать?
* Очень поучительно, что в тех случаях, когда Успенский-материалист склоняется пред Успенским-утопистом, изображенная выше деревенская косность фигурирует под симпатичным именем "устойчивости" земледельческой жизни. (См. т. II, стр. 712 -- 713.)
** Курсив мой, остальные курсивы Успенского. Л. Т.