Итак, еще раз и, надеюсь, в последний раз о г. Викторове, который, считая "добросовестное молчание" долгом журналиста по отношению к балканским зверствам, в других случаях считает своим долгом недобросовестную разговорчивость.
Г-н Викторов, выдвинутый "Речью" на передовые позиции оборонительной линии, вообразил, повидимому, всерьез, что дело идет действительно о нем самом: что русское общественное мнение сгорает от нетерпения узнать, почему именно он, г. Викторов, молчал, как убитый, -- хотя был жив и здрав, -- в то время как убивали других. Редакция "Речи" с своей стороны не считает нужным разъяснить г. Викторову его фатальное недоразумение -- по той простой причине, что гораздо удобнее подставлять под удары бока г. Викторова, чем свои собственные.
Но дело все-таки не в г. Викторове. То, что было в его молчании индивидуального, никому не интересно. Было ли это молчание "добросовестное", негодующее, предостерегающее или еще иное -- это нам в высшей степени безразлично. Молчание г. Викторова совпадало с молчанием всей "Речи". А молчание "Речи" совпадало с молчанием всей славянофильской и славянофильствующей печати. Молчали и молчат "Речь", "Русская Молва", "Русское Слово", "Новое Время", "Россия". Только об этом всеобщем, прямом и равном молчании и шла у нас речь, а никак не об индивидуальном молчании г. Викторова, одобренного болгарским генеральным штабом к употреблению в качестве ручного и безвредного журналиста. Правда, г. Викторов ручался за добросовестность всех молчальников, смотревших и не видевших, слушавших и не слышавших: он удостоверял своей подписью, что Пиленко из "Нового Времени" в наложенном им на себя подвиге молчания был также "добросовестен", как и Викторов, и что он, Викторов, отличается той же добросовестностью, что и Пиленко. Но тут дело испортила сама "Речь", назвавшая балканские писания г. Пиленко подхалимовскими. А читающей публике, согласитесь, совершенно невозможно отличить на большом расстоянии квалифицированно-добросовестное молчание г. Викторова от подхалимовского молчания г. Пиленки. Читающая публика считает себя вправе вообще отказаться от выяснения индивидуальных мотивов молчания г. Викторова, который так бесцеремонно ввел собственную маленькую фигуру в центр большого вопроса. Для общественного мнения остается политический факт: по поводу жестокостей, учинявшихся болгарами и сербами, молчали "Речь", "Новое Время" и "Россия". И если поверить на слово г. Викторову и захотеть объяснить это односторонне-выдержанное молчание "добросовестностью", тогда придется признать, что рекорд добросовестности побила, во всяком случае, "Россия". Ибо "Речь", хоть и с обиняками, кое-что уж признала. Пиленко еще раньше кое на что чуть-чуть намекал, а вот официозный славянофил Гурлянд104 до сих пор не сказал ни одного слова. Следовательно, уравняв себя в добросовестности с Пиленкой, г. Викторов до нравственных высот Гурлянда так-таки и не дотянулся. А общественное мнение, -- т.-е. та его часть, которою мы дорожим, -- имеет полное право пройти мимо тех мотивов, которые руководили Викторовым, Пиленкой и гурляндовскими агентами -- каждым в отдельности. Оно, это общественное мнение, уже сделало тот простой и неоспоримый вывод, что если "Речь", с одной стороны, "Россия", с другой, -- каждодневно и, разумеется, без всякой проверки доставляли своим читателям сведения о турецких зверствах, шедшие, преимущественно, из болгарских и сербских источников, и в то же время замалчивали все сведения о болгарских и сербских жестокостях, шедшие не из турецких, а из русских, немецких, французских и английских источников, -- следовательно, для такого образа действий были свои общие причины, лежащие не в нравственных качествах Викторова 17-го, а в интересах известной политики. "Политика эта такова, стало быть, -- умозаключил читатель, -- что требовала преднамеренного сокрытия от меня целой полосы фактов и явлений. Одобрять или даже принимать эту политику можно, стало быть, лишь не зная всех элементов, из которых она слагается. Но политика, -- внешняя или внутренняя, -- которая требует введения в заблуждение общественного мнения страны, есть плохая политика. Этой политике я доверять не могу. А до литературного целомудрия Викторова 17-го мне дела нет".
Но г. Викторов ни за что не хочет примириться с такой принципиальной постановкой вопроса. Он требует, чтобы не забывали при этом его самого, его пятилетнего пребывания в Болгарии, его осведомленности, его добросовестности, его благородства. В организованной славянофильством круговой поруке молчания он не согласен быть Викторовым 17-м, он хочет быть единственным в своем роде.
Он на каждом шагу тычет читателю свое пятилетнее пребывание в Болгарии, как будто ценз оседлости заменяет собою ценз добросовестности или ценз... проницательности! Вместо того чтобы прямо и просто ответить на вопрос: истребляли ли болгарские войска помаков, пленных и раненых турок и вешали ли мирных жителей под предлогом шпионства, он провозвещает моральные сентенции, вроде той, что прогрессивная пресса должна "стоять на страже истины, прежде всего и вопреки (!) всему", и что поэтому... что поэтому? ...поэтому он, Викторов, молчал и молчит относительно таких фактов, детали которых он, конечно, не всегда мог установить, но в существе которых он нисколько, разумеется, не сомневается. В этом и состоит скверная сторона всех этих мнимых возмущений, всего этого самоохорашивания, этих ударов кулаком в собственную грудь. Все это -- тартюфство -- и только. Знает г. Викторов, знает и не сомневается, что прославленный Радко Дмитриев отдавал приказ принимать меры к ускорению транспорта путем истребления раненых и пленных турок, и что приказ этот широко применялся. Знает г. Викторов, что, под видом шпионов и башибузуков, истреблялись мирные турки. Знает, что дочиста снесено было село (одно ли?) крестьян-помаков. Все знает. Знает он, что в качестве корреспондента он вовсе не обязан был давать точный подсчет или именной перечень всех зарезанных и изнасилованных, но что он обязан был не скрывать самого факта массовых зверств, -- факта, в котором он не мог сомневаться. Не сомневался в этом ни один из тех русских корреспондентов, с которыми мне приходилось встречаться, -- а большинство их писало в славянофильствующих газетах. Мне известно, в частности, что одна из этих газет тщательно вытравляла из писаний своего софийского корреспондента малейший намек на болгарские жестокости, -- даже такой, который проходил сквозь сито цензуры. Поступали ли так же и другие славянофильские редакции, или же корреспонденты у них сами были "догадливее" и в поисках синей птицы абсолютной истины умели не видеть той страшной правды, которая вокруг них творилась, -- это, разумеется, все равно. Но круговая порука молчания была политическим фактом, и читатель русский никогда не забудет, что его обманывали в одну из самых критических эпох политической жизни Европы. И ввиду этого обстоятельства г. Викторову из "Речи" стократно выгоднее раствориться в остальных шестнадцати Викторовых, чем заботиться о том, чтобы облик его надолго запечатлелся в памяти читателя.
Политический облик г. Викторова вполне выяснился для меня уже из его первого полемического фельетона, где он взял на себя защиту болгарской штабной цензуры против обвинений - не только моих, но и всей вообще независимой печати. Он там развил -- и "Речь" отвела ему для этого свои столбцы -- вотчинно-полицейский взгляд на военную цензуру, как на мать-командиршу, которая не только охраняет тайну военных операций, но и блюдет добронравие журналистов, проверяет источники их познания и направляет их на правый путь. Он взял под свою защиту тех болгарских "радикалов", которые сочли для себя возможным превратиться в цензурных агентов стамбулистского штаба, чтобы препятствовать журналистам разоблачать насилия и таким образом налагать на насильников узду. Несгибаемый софийский легитимист "Речи" требовал молчаливого признания цензуры, как dura lex.
Я имел неосторожность заметить мимоходом, что в этом определении штабной цензуры -- "дура лекс" -- нужно вычеркнуть, по крайней мере, второе слово, ибо болгарская военная цензура не "лекс" (закон), а свободное, сверх-законное творчество стамбулистского генерального штаба. Викторов не удержался и поторопился даже в этом совершенно побочном вопросе показать себя во весь свой рост, как правдолюбец, одобренный штабом к употреблению. "Ваше указание на государственный переворот, -- пишет г. правдолюбец, -- путем которого якобы только и удалось ввести в Болгарии военную цензуру, является просто результатом вашего, г-н А. Ото, незнания болгарской конституции". Читатель -- человек от природы робкий, и тон натиска рассчитан здесь на то, чтобы запугать его. Однако же, вместо этого голословного утверждения было бы лучше, если бы г. Викторов попросту сослался на ту статью болгарской конституции, в которой он отыскал законное основание для цензуры. Этого, однако, Викторов не делает. Почему? Да потому, что такой статьи нет. Военная болгарская цензура вполне анти-конституционна. Это не только мое мнение и не только мнение всей действительной болгарской демократии, -- так же точно смотрят на вопрос и те моральные болгарские "октябристы", которые видят в цензуре "печальную необходимость". Но где же и когда реакционные посягательства на конституцию не оправдывались требованиями "необходимости"!
Как смотрит сам штаб на свое незаконное детище, не знаю. Но не сомневаюсь, что штаб весьма заинтересован в том, чтобы его частичный coup d'etat истолковывался, -- вопреки голосу демократии -- как акт, находящийся в полном согласии с конституцией. Такого истолкования г. Викторов не дает потому, что не умеет. Но он делает такое утверждение. Он показывает, что "рад стараться", раз дело идет о защите болгарской военной реакции от обвинений со стороны болгарской и русской демократии. Таков этот рыцарь "сей истины".
"Киевская Мысль" N 66,