ЗАГОВОР КЕРЕНСКОГО

Московское совещание ухудшило положение правительства, обнаружив, по правильному определению Милюкова, что "страна делится на два лагеря, между которыми не может быть примирения и соглашения по существу". Совещание подняло самочувствие буржуазии и обострило ее нетерпение. С другой стороны, оно дало новый толчок движению масс. Московская стачка открывает период ускоренной перегруппировки рабочих и солдат влево. Большевики растут отныне непреодолимо. Среди масс держатся лишь левые эсеры и отчасти левые меньшевики. Петроградская организация меньшевиков ознаменовала свой политический сдвиг исключением Церетели из списка кандидатов в городскую думу. 16 августа петроградская конференция эсеров потребовала, 22 голосами против одного, разгона союза офицеров при ставке и других решительных мер против контрреволюции. 18 августа Петроградский Совет, вопреки возражениям своего председателя Чхеидзе, поставил в порядок дня вопрос об отмене смертной казни. Перед голосованием резолюции Церетели вызывающе спрашивает: "Если вслед за вашим постановлением не последует отмены смертной казни, что же, вы вызовете на улицу толпу, чтобы требовать свержения правительства?.." -- "Да, -- кричат ему в ответ большевики, -- да, мы вызовем толпу и будем добиваться свержения правительства". -- "Вы теперь высоко подняли головы", -- говорит Церетели. Большевики поднимали голову вместе с массами. Соглашатели опускали голову, когда массы поднимали ее. Требование отмены смертной казни принимается всеми голосами, около 900, против 4. Эти четверо: Церетели, Чхеидзе, Дан, Либер! Через четыре дня после этого, на объединительном съезде меньшевиков и близких к ним групп, где по основным вопросам проходили резолюции Церетели при оппозиции Мартова, без прений принято было требование о немедленной отмене смертной казни; Церетели молчал, уже не в силах противостоять напору.

В сгущавшуюся политическую атмосферу врезались события на фронте. 19 августа немцы прорвали линию русских войск у Икскюля, 21-го заняли Ригу. Исполнение предсказания Корнилова явилось, как это было условлено заранее, сигналом к политическому наступлению буржуазии. Печать удесятерила кампанию против "неработающих рабочих" и "невоюющих солдат". Революция оказывалась за все в ответе: она сдала Ригу, она готовится сдать Петроград. Травля армии, столь же бешеная, как и полтора-два месяца тому назад, не имела на этот раз и тени оправдания. В июне солдаты действительно отказывались наступать: они не хотели ворошить фронт, выбивать немцев из пассивности, возобновлять бои. Но под Ригой инициатива наступления принадлежала врагу, и солдаты настраивались по-иному. Как раз более распропагандированные части 12-й армии оказывались менее податливы чувствам паники.

Командующий армией генерал Парский хвалился, и не совсем без основания, что отступление совершается "образцово" и не может быть даже сравниваемо с отступлениями из Галиции и Восточной Пруссии. Комиссар Войтинский доносил: "Порученные им задачи наши войска в районе прорыва выполняют беспрекословно и честно, но они не в состоянии долго выдержать натиск врага и медленно, шаг за шагом отступают, неся огромные потери. Считаю необходимым отметить высокую доблесть латышских стрелков, остатки которых, несмотря на полное изнеможение, были снова двинуты в бой..." Еще более приподнято звучало донесение председателя комитета армии меньшевика Кучина: "Настроение солдат удивительное. По свидетельству членов комитета и офицеров, стойкость такая, какой не было никогда раньше". Другой представитель той же армии докладывал через несколько дней на заседании Бюро Исполнительного комитета: "В глубине прорыва находилась только латышская бригада, состоящая почти сплошь из большевиков... Получив приказ идти вперед (бригада) с красными знаменами и оркестрами музыки пошла и сражалась чрезвычайно мужественно". В том же духе, хотя более сдержанно, писал позже Станкевич: "Мне, даже в штабе армии, где были лица, заведомо ищущие возможности свалить вину на солдат, не могли сообщить ни одного конкретного факта неисполнения не только боевого, но вообще какого бы то ни было приказа" Десантные команды моряков в моондзундской операции также обнаружили, как явствует из официальных документов, значительную стойкость.

Для настроения войск, особенно латышских стрелков и балтийских моряков, далеко не безразличен был тот факт, что дело шло на этот раз непосредственно об обороне двух центров революции: Риги и Петрограда. Наиболее передовые части уже успели проникнуться той большевистской идеей, что "воткнуть штык в землю" не значит решить вопрос о войне; что борьба за мир неотделима от борьбы за власть, то есть от новой революции.

Если даже отдельные комиссары, напуганные натиском генералов, и преувеличивали стойкость армии, то остается все же тот факт, что солдаты и матросы выполняли приказы и умирали. Большего они сделать не могли. Но обороны, по существу дела, все-таки не было. Как это ни невероятно, 12-я армия была полностью застигнута врасплох. Всего не хватало: людей, орудий, боевых припасов, противогазов. Служба связи оказалась поставлена из рук вон плохо. Атаки задерживались потому, что к русским винтовкам присылались патроны японского образца. Между тем дело шло не о случайном участке фронта. Значение потери Риги не было секретом для высшего командования. Как же объяснить исключительно жалкое состояние оборонительных сил и средств 12-й армии? "...Большевики, -- пишет Станкевич, -- уже стали распускать слухи о том, что город сдан немцам нарочно, так как начальство хотело избавиться от этого гнезда и рассадника большевизма. Эти слухи не могли не пользоваться доверием в армии, которая знала, что, в сущности, защиты и сопротивления не было". Действительно, уже в декабре 1916 года генералы Рузский и Брусилов жаловались на то, что Рига есть "несчастье Северного фронта", что это "распропагандированное гнездо", с которым нет возможности бороться иначе как путем расстрелов. Отдать рижских рабочих и солдат на выучку немецкой военной оккупации должно было составлять затаенную мечту многих генералов Северного фронта. Никто не думал, разумеется, что верховный главнокомандующий отдал приказ о сдаче Риги. Но все командиры читали речь Корнилова и интервью его начальника штаба Лукомского. Это вполне заменяло приказ. Главнокомандующий войсками Северного фронта генерал Клембовский принадлежал к тесной клике заговорщиков и, следовательно, ждал сдачи Риги как сигнала к спасительным действиям. И в более нормальных условиях русские генералы предпочитали сдавать и отступать. Сейчас, когда ответственность с них была снята ставкой заранее, а политический интерес толкал их на путь пораженчества, они не сделали даже попытки обороны. Присоединял ли тот или другой из генералов к пассивному саботажу обороны активное вредительство -- это вопрос второго порядка, по самой сути своей трудноразрешимый. Было бы, однако, наивно допустить, что генералы воздерживались от посильной помощи року во всех тех случаях, где их изменнические действия могли пройти для них безнаказанно.

Американский журналист Джон Рид, умевший видеть и слышать и оставивший бессмертную книгу хроникерских записей о днях Октябрьской революции, свидетельствует, не обинуясь, что значительная часть имущих классов России предпочитала победу немцев торжеству революции и не стеснялась открыто говорить об этом. "Однажды мне пришлось, -- рассказывает Рид в числе других примеров, -- провести вечер в доме московского коммерсанта; за чайным столом сидело одиннадцать человек. Обществу был предложен вопрос, кого оно предпочитает: Вильгельма или большевиков? Десять против одного высказались за Вильгельма". Тот же американский писатель беседовал на Северном фронте с офицерами, которые "открыто предпочитали военный разгром сотрудничеству с солдатскими комитетами".

Для политического обвинения, выдвинутого большевиками, и не ими одними, было совершенно достаточно того, что сдача Риги входила в план заговорщиков и занимала точное место в календаре заговора. Это совершенно ясно сквозило между слов московской речи Корнилова. Дальнейшие события осветили эту сторону дела до конца. Но мы имеем и прямое свидетельское показание, которому личность свидетеля сообщает непререкаемую для данного случая достоверность. Милюков в своей "Истории" рассказывает: "В Москве же Корнилов указал в своей речи тот момент, дальше которого он не хотел отлагать решительные шаги для "спасения страны от гибели и армии от развала". Этим моментом было предсказанное им падение Риги. Этот факт, по его мнению, должен был вызвать... прилив патриотического возбуждения... Как Корнилов лично мне говорил при свидании в Москве 13 августа, он этого случая пропускать не хотел, и момент открытого конфликта с правительством Керенского представлялся в его уме совершенно определившимся, вплоть до заранее намеченной даты 27 августа". Можно ли выразиться яснее? Для выполнения похода на Петроград Корнилову необходима была сдача Риги за несколько дней до назначенного заранее числа. Усилить рижские позиции, принять серьезные меры обороны значило бы нарушить план другой, неизмеримо более важной для Корнилова кампании. Если Париж стоит обедни, то власть стоит Риги.

В течение недели, протекшей между сдачей Риги и восстанием Корнилова, ставка стала центральным резервуаром клеветы на армию. Информация русского штаба и русской печати находила немедленный отклик в печати Антанты. Русские патриотические газеты, в свою очередь, с восторгом воспроизводили издевательства и ругательства Times, Temps или Matin по адресу русской армии. Солдатский фронт содрогнулся от обиды, возмущения и отвращения. Комиссары и комитеты, сплошь соглашательские и патриотические, почувствовали себя задетыми за живое. С разных сторон пошли протесты. Особенно ярко было письмо Исполнительного комитета Румынского фронта. Одесского военного округа и Черноморского флота, так называемого Румчерода, который требовал от Центрального исполнительного комитета "перед всей Россией установить доблесть и беззаветную храбрость солдат Румынского фронта; прекратить в печати травлю солдат, которые ежедневно тысячами гибнут в ожесточенных боях, защищая революционную Россию". Под влиянием протестов снизу вышли из пассивности соглашательские верхи. "Кажется, нет той грязи, которой бы не бросили буржуазные газеты по адресу революционной армии", -- писали "Известия" о союзниках по блоку. Но ничто не действовало. Травля армии составляла необходимую часть того заговора, в центре которого стояла ставка.

Немедленно по оставлении Риги Корнилов отдал по телеграфу приказ расстрелять для примера нескольких солдат на дороге на глазах у других. Комиссар Войтинский и генерал Парский донесли, что, по их мнению, такие меры совершенно не вызываются поведением солдат. Выведенный из себя Корнилов заявил на собрании находившихся в ставке представителей комитетов, что предаст суду Войтинского и Парского за то, что те не дают правильных отчетов о положении в армии, т. е., как поясняет Станкевич, "не взваливают вину на солдат". Для полноты картины нужно добавить, что в тот же день Корнилов приказал штабам армий сообщить списки офицеров-большевиков Главному комитету союза офицеров, т. е. контрреволюционной организации, которую возглавлял кадет Новосильцев и которая являлась важнейшим рычагом заговора. Таков был этот верховный главнокомандующий, "первый солдат революции!".

Решившись приподнять краешек завесы, "Известия" писали: "Какая-то темная клика, необычайно близкая к высшим командным кругам, творит чудовищное провокационное дело..." Под именем "темной клики" речь велась о Корнилове и его штабе. Зарницы надвигавшейся гражданской войны освещали новым светом не только сегодняшний, но и вчерашний день. В порядке самообороны соглашатели начали разоблачать подозрительное поведение командного состава во время июньского наступления. В печать проникало все больше подробностей о злостно оклеветанных штабами дивизиях и полках. "Россия вправе требовать, -- писали "Известия", -- чтобы ей открыли всю правду о нашем июльском отступлении". Эти строки жадно читались солдатами, матросами, рабочими, особенно теми, которые в качестве мнимых виновников катастрофы на фронте продолжали заполнять тюрьмы. Через два дня "Известия" увидели себя вынужденными уже более откровенно заявить, что "ставка своими сообщениями ведет определенную политическую игру против Временного правительства и революционной демократии". Правительство изображалось в этих строках как невинная жертва замыслов ставки. Но, казалось бы, у правительства были все возможности осадить генералов. Если оно этого не делало, то потому, что не хотело.

В упомянутом выше протесте против вероломной травли солдат Румчерод с особым негодованием указывал на то, что "сообщения из ставки... подчеркивая доблесть офицерства, как бы умышленно умаляют преданность солдат делу защиты революции". Протест Румчерода появился в печати 22 августа, а на следующий день был опубликован специальный приказ Керенского, посвященный возвеличению офицерства, которому "с первых дней революции пришлось переживать умаление своих прав" и незаслуженные оскорбления со стороны солдатской массы, "прикрывавшей свою трусость идейными лозунгами". В то время как его ближайшие помощники Станкевич, Войтинский и другие протестовали против травли солдат, Керенский демонстративно присоединился к травле, увенчав ее провокационным приказом военного министра и главы правительства. Впоследствии Керенский признавался, что уже в конце июля в его руках имелись "точные сведения" об офицерском заговоре, группировавшемся вокруг ставки. "Главный комитет союза офицеров, -- по словам Керенского, -- выделял из своей среды активных заговорщиков, его же члены были агентами конспирации на местах; они же давали и легальным выступлениям союза нужный им тон". Это совершенно правильно. Следует лишь прибавить, что "нужный тон" был тон клеветы на армию, комитеты и революцию, т. е. тот самый тон, которым проникнут приказ Керенского от 23 августа.

Как объяснить эту загадку? Что Керенский не вел продуманной и последовательной политики, совершенно бесспорно. Но он должен был бы быть невменяемым, чтобы, зная об офицерском заговоре, подставлять голову под саблю заговорщиков и помогать им в то же время маскировать себя. Разгадка столь непостижимого на первый взгляд поведения Керенского на самом деле очень проста: он сам был в это время участником заговора против безвыходного режима Февральской революции.

Когда настало время откровений, Керенский сам свидетельствовал, что из казачьих кругов, из среды офицерства и буржуазных политиков ему не раз предлагали личную диктатуру. "Но это попадало на бесплодную почву..." Позиция Керенского была, во всяком случае, такова, что вожди контрреволюции имели возможность, ничем не рискуя, обмениваться с ним мнениями о государственном перевороте. "Первые разговоры на тему о диктатуре в виде легкого зондирования почвы" начались, по словам Деникина, в начале июня, т. е. во время подготовки наступления на фронте. В этих разговорах участвовал нередко и Керенский, причем в таких случаях само собою разумелось, прежде всего для самого Керенского, что именно он будет стоять в центре диктатуры. Суханов метко говорит о Керенском: "Он был корниловцем -- только с условием, чтобы во главе корниловщины был он сам". В дни краха наступления Керенский наобещал Корнилову и другим генералам гораздо больше, чем мог выполнить. "При своих поездках на фронт, -- рассказывает генерал Лукомский, -- Керенский набирался храбрости и со своими спутниками неоднократно обсуждал вопросы о создании твердой власти, об образовании директории или о передаче власти диктатору". Сообразно со своим характером Керенский вносил в эти беседы элемент бесформенности, неряшливости, дилетантизма. Генералы, наоборот, тяготели к штабной законченности.

Непринужденное участие Керенского в генеральских беседах как бы легализовало идею военной диктатуры, которой, из осторожности по отношению к еще незадушенной революции, придавали чаще всего имя директории. В какой мере тут играли роль исторические воспоминания о правительстве Франции после термидора, сказать трудно. Но помимо чисто словесной маскировки директория представляла для начала то неоспоримое удобство, что допускала соподчинение личных честолюбии. В директории должно было найтись место не только для Керенского и Корнилова, но и для Савинкова, даже для Филоненко: вообще для людей "железной воли", как выражались сами кандидаты в директора. Каждый из них лелеял про себя мысль от коллективной диктатуры перейти затем к единоличной.

Для заговорщической сделки со ставкой Керенскому не нужно было, следовательно, совершать какой-либо крутой поворот: достаточно было развить и продолжить уже начатое. Он полагал при этом, что сможет придать генеральскому заговору надлежащее направление, обрушив его не только на большевиков, но, в известных пределах, и на головы своих союзников и надоедливых опекунов из среды соглашателей. Керенский маневрировал так, чтобы, не разоблачая заговорщиков до конца, попугать их как следует и включить в свой замысел. Он дошел при этом до самой грани, за которой глава правительства превращался уже в нелегального конспиратора. "Керенскому нужен был энергичный нажим на него справа, из капиталистических клик, союзных посольств и особенно из ставки, -- писал Троцкий в начале сентября, -- чтобы помочь ему окончательно развязать себе руки, Керенский хотел использовать генеральский мятеж для упрочения своей диктатуры".

Переломным моментом явилось Государственное совещание. Увозя из Москвы наряду с иллюзией неограниченных возможностей унизительное чувство личного провала, Керенский решил наконец отбросить сомнения и показать им себя во весь рост. Кому "им"? Всем Прежде всего, большевикам, которые под пышную национальную инсценировку подвели мину всеобщей стачки. Этим самым осадить раз навсегда правых, всех этих Гучковых, Милюковых, которые не берут его всерьез, издеваются над его жестами, считают его власть тенью власти. Наконец, дать крепкую острастку "им", соглашательским гувернерам, вроде ненавистного Церетели, который поправлял и наставлял его, избранника нации, даже на Государственном совещании. Керенский твердо и окончательно решил показать всему миру, что он вовсе не "истерик", не "фигляр", не "балерина", как все откровеннее называли его гвардейские и казачьи офицеры, а железный человек, замкнувший наглухо сердце и забросивший ключ в море наперекор мольбам прекрасной незнакомки в ложе театра.

Станкевич отмечает у Керенского в те дни "стремление сказать какое-то новое слово, соответствующее всей тревоге и смятению страны. Керенский... решил ввести в армии дисциплинарные взыскания. Вероятно, он готов был предложить правительству и другие решительные меры". Станкевич знал только ту часть намерений шефа, какую тот счел своевременным ему сообщить. На самом деле замыслы Керенского шли в это время уже гораздо дальше. Он решил одним ударом вырвать почву из-под ног Корнилова, выполнив его программу и тем привязав к себе буржуазию. Гучков не мог двинуть войска в наступление, он, Керенский, смог. Корнилов не может выполнить программу Корнилова. Он, Керенский, сможет. Московская стачка напомнила, правда, что на этом пути будут препятствия. Но июльские дни показали, что и с этим можно справиться. Нужно только на этот раз довести работу до конца, не позволяя друзьям слева хватать себя за локти. Прежде всего необходимо обновить полностью петроградский гарнизон: революционные полки заменить "здоровыми" частями, которые не оглядывались бы на советы. Об этом плане нет возможности договориться с Исполнительным комитетом, да и незачем: правительство признано независимым и под этим знаменем короновано в Москве. Правда, соглашатели понимают независимость формально, как средство умиротворения либералов. Но он, Керенский, формальное превратит в материальное: не напрасно же он говорил в Москве, что он не с правыми и не с левыми и что в этом его сила. Теперь он это покажет на деле!

Линии Исполнительного комитета и Керенского в ближайшие после совещания дни продолжали расходиться: соглашатели испугались масс, Керенский -- имущих классов. Народные массы требовали отмены смертной казни на фронте. Корнилов, кадеты, посольства Антанты требовали введения ее в тылу.

19 августа Корнилов телеграфировал министру-председателю: "Настойчиво заявляю о необходимости подчинения мне Петроградского округа". Ставка открыто протягивала руку к столице. 24 августа Исполнительный комитет набрался духу гласно потребовать, чтобы правительство положило конец "контрреволюционным приемам" и приступило "без промедления и со всей энергией" к осуществлению демократических преобразований. Это был новый язык. Керенскому приходилось выбирать между приспособлением к демократической платформе, которая при всей своей чахлости могла привести к разрыву с либералами и генералами, столкновению с советами. Керенский решил протянуть руку Корнилову, кадетам, Антанте. Открытой борьбы направо он хотел избежать во что бы то ни стало.

Правда, 21 августа были подвергнуты домашнему аресту великие князья Михаил Александрович и Павел Александрович. Несколько других лиц были при этом взяты под стражу. Но все это было слишком несерьезно, и арестованных пришлось тут же освободить. "...Оказалось, -- говорил Керенский в своих позднейших показаниях по делу Корнилова, -- мы сознательно были направлены на ложный путь". Надо бы прибавить: при содействии самого Керенского. Было ведь совершенно очевидно, что для серьезных заговорщиков, т. е. для всей правой половины Московского совещания, дело шло вовсе не о восстановлении монархии, а об установлении диктатуры буржуазии над народом. В этом смысле Корнилов и все его единомышленники не без возмущения отбрасывали обвинения в "контрреволюционных", т. е. монархических, замыслах. Правда, где-то на задворках шушукались бывшие сановники, флигель-адъютанты, фрейлины, придворные черносотенцы, знахари, монахи, балерины. Но это была совсем ничтожная величина. Победа буржуазии могла прийти не иначе как в форме военной диктатуры. Вопрос о монархии мог бы возникнуть лишь на одном из дальнейших этапов, но опять-таки на базе буржуазной контрреволюции, а не распутинских фрейлин. Для данного периода реальностью была борьба буржуазии против народа под знаменем Корнилова. Ища с этим лагерем союза, Керенский тем охотнее готов был прикрыться от подозрительных левых фиктивным арестом великих князей. Механика была настолько ясна, что московская газета большевиков писала тогда же: "Арестовать пару безмозглых кукол из семейки Романовых и оставлять на свободе... военную клику из командиров во главе с Корниловым -- это значит обманывать народ..." Этим и ненавистны были большевики, что они все видели и обо всем говорили вслух.

Вдохновителем и руководителем Керенского в эти критические дни становится Савинков, крупный искатель приключений, революционер спортивного типа, вынесший из школы индивидуального террора презрение к массе; человек даровитый и волевой, что не помешало ему, впрочем, в течение ряда лет быть орудием в руках знаменитого провокатора Азефа; скептик и циник, считавший себя вправе, и не без основания, глядеть на Керенского сверху вниз и, держа правую руку у козырька, почтительно водить его левой за нос. Керенскому Савинков импонировал как человек действия, Корнилову -- как доподлинный революционер с историческим именем. Милюков передает любопытный рассказ о первой встрече комиссара и генерала со слов самого Савинкова. "Генерал, -- говорил Савинков, -- я знаю, что, если сложатся обстоятельства, при которых вы должны будете меня расстрелять, вы меня расстреляете". Потом, выдержав паузу, он прибавил: "Но если условия сложатся так, что мне придется вас расстрелять, я это тоже сделаю". Савинков был причастен к литературе, знал Корнеля и Гюго, был склонен к высокому жанру. Корнилов собирался разделаться с революцией безотносительно к формулам псевдоклассицизма и романтизма. Но и генерал не был вовсе чужд чарам "сильного художественного стиля": слова бывшего террориста должны были приятно щекотать заложенное в бывшем черносотенце героическое начало.

В одной из позднейших газетных статей, явно вдохновленной, а может быть, и написанной Савинковым, его собственные планы были разъяснены довольно прозрачно. "Еще в бытность комиссаром... -- говорила статья, -- Савинков пришел к убеждению, что Временное правительство не в силах вывести страну из тяжелого положения. Здесь должны были действовать другие силы. Однако вся работа в этом направлении могла производиться только под знаменем Временного правительства, в частности Керенского. Это была бы революционная диктатура, осуществляемая железной рукой. Такую руку Савинков увидел у... генерала Корнилова". Керенский -- как "революционное" прикрытие, Корнилов -- как железная рука. О роли третьего статья умалчивает. Но нет сомнения, что Савинков примирял главнокомандующего с премьером не без намерения вытеснить обоих. Одно время эта задняя мысль стала настолько выпирать наружу, что Керенский при протестах Корнилова как раз накануне совещания вынудил Савинкова подать в отставку. Однако, как и все вообще в этом кругу, отставка имела не окончательный характер. "17 августа выяснилось, -- показывал Филоненко, -- что Савинков и я сохраняем свои посты и что министром-председателем в принципе принята программа, изложенная в докладе, представленном генералом Корниловым, Савинковым и мной". Савинков, которому Керенский 17 августа "приказал заготовить законопроект о мероприятиях в тылу", создал для этой цели комиссию под председательством генерала Апушкина. Серьезно побаиваясь Савинкова, Керенский, однако, окончательно решил использовать его для своего великого плана и не только сохранил за ним военное министерство, но дал ему в придачу и морское. Это означало, по Милюкову, что для правительства "наступило время действовать, даже с риском вызвать на улицу большевиков". Савинков при этом "открыто говорил, что с двумя полками легко подавить большевистский мятеж и разогнать большевистские организации".

И Керенский и Савинков отлично понимали, особенно после московского совещания, что программы Корнилова соглашательские советы ни в каком случае не примут. Петроградский Совет, только вчера потребовавший отмены смертной казни на фронте, с удвоенной силой восстанет завтра против перенесения смертной казни на тыл! Опасность состояла, следовательно, в том, что движение против замышленного Керенским переворота окажется возглавлено не большевиками, а советами. Но перед этим останавливаться не приходилось: дело ведь шло о спасении страны!

"22 августа, -- пишет Керенский, -- Савинков поехал в Ставку, между прочим (!) для того, чтобы, по моему поручению, потребовать от генерала Корнилова откомандирования в распоряжение Правительства кавалерийского корпуса". Сам Савинков следующим образом определял это поручение, когда ему приходилось оправдываться пред общественным мнением: "Испросить у генерала Корнилова конный корпус для реального осуществления военного положения в Петрограде и для защиты Временного правительства от каких бы то ни было посягательств, в частности (!) от посягательств большевиков, выступление которых... по данным иностранной контрразведки, готовилось снова в связи с германским десантом и восстанием в Финляндии..." Фантастические данные контрразведки должны были попросту прикрыть тот факт, что само правительство, по выражению Милюкова, шло на "риск вызвать на улицу большевиков", т. е. готово было провоцировать восстание. А так как издание декретов о военной диктатуре было назначено на последние дни августа, то к этому же сроку Савинковым приурочивался и ожидаемый мятеж.

25 августа закрыт был без всякого внешнего повода орган большевиков "Пролетарий". Выпущенный ему на смену "Рабочий" писал, что его предшественник "закрыт на другой день после того, как в связи с прорывом Рижского фронта он призывал рабочих и солдат к выдержке и спокойствию. Чья рука так заботливо не дает рабочим знать, что партия предостерегает их от провокации?". Этот вопрос бил в точку. Судьба большевистской печати находилась в руках Савинкова. Закрытие газеты давало два преимущества: раздражало массы и мешало партии ограждать их от провокации, шедшей на этот раз непосредственно с правительственных высот.

По протокольным записям ставки, может быть слегка стилизованным, но в общем вполне отвечающим характеру обстановки и действующих лиц, Савинков заявил Корнилову: "Ваши требования, Лавр Георгиевич, будут удовлетворены в ближайшие дни. Но при этом правительство опасается, что в Петрограде могут возникнуть серьезные осложнения... Опубликование ваших требований... будет толчком для выступления большевиков... Неизвестно, как к новому закону отнесутся советы. Последние также могут оказаться против правительства... Поэтому прошу вас отдать распоряжение, чтобы третий конный корпус был к концу августа подтянут к Петрограду и был предоставлен в распоряжение Временного правительства. В случае, если кроме большевиков выступят и члены советов, нам придется действовать против них". Посланец Керенского прибавил, что действия должны быть самые решительные и беспощадные, на что Корнилов ответил, что он "иных действий и не понимает". Позже, когда приходилось оправдываться, Савинков прибавлял: "...если бы к моменту восстания большевиков советы были большевистскими..." Но это слишком грубая уловка: декреты, возвещавшие переворот Керенского, должны были последовать через три-четыре дня. Речь шла, таким образом, не о советах будущего, а о тех, которые существовали в конце августа.

Чтобы не вышло недоразумений и чтобы не вызвать выступления большевиков "раньше времени", сговорились на такой последовательности действий: предварительно сосредоточить в Петрограде конный корпус, затем объявить столицу на военном положении и лишь после этого издать новые законы, которые должны будут вызвать восстание большевиков. В протоколе ставки этот план записан черным по белому: "Дабы Временное правительство точно знало, когда надо объявить петроградское военное губернаторство на военном положении и когда опубликовать новый закон, надо, чтобы генерал Корнилов точно протелеграфировал ему, Савинкову, о времени, когда корпус подойдет к Петрограду".

Генералы-заговорщики поняли, по словам Станкевича, "что Савинков и Керенский... хотят совершить какой-то переворот при помощи ставки. Этого только и нужно было. Они торопливо соглашаются на все требования и условия". Преданный Керенскому Станкевич оговаривается, что в ставке "ошибочно соединяли" Керенского с Савинковым. Но как можно было их расчленить, раз Савинков явился с поручениями от Керенского, точно формулированными? Сам Керенский пишет: "25 августа Савинков возвращается из Ставки и докладывает мне, что войска в распоряжение Временного правительства будут высланы согласно условию". На 26-е вечером назначено принятие правительством того законопроекта о мерах в тылу, который должен был стать прологом к решающим действиям конного корпуса. Все подготовлено. Остается нажать кнопку.

События, документы, показания участников, наконец, признания самого Керенского согласно свидетельствуют о том, что министр-председатель без ведома части собственного правительства, за спиною советов, которые доставили ему власть, тайно от партии, к которой он себя причислял, вступил в соглашение с генеральской верхушкой армии для радикального изменения государственного режима при помощи вооруженной силы. На языке уголовного законодательства этот образ действий имеет вполне определенное наименование, по крайней мере для тех случаев, когда предприятие не приводит к победе. Противоречие между "демократическим" характером политики Керенского и планом спасения страны при помощи сабли может казаться непримиримым только на поверхностный взгляд. На самом деле кавалерийский план полностью вытекал из соглашательской политики. При вскрытии этой закономерности можно в значительной мере отвлечься не только от личности Керенского, но и от особенностей национальной среды: дело идет об объективной логике соглашательства в условиях революции.

Фридрих Эберт, народный уполномоченный Германии, соглашатель и демократ, не только действовал под руководством гогенцоллернских генералов за спиною собственной партии, но и оказался уже в начале декабря 1918 года прямым участником военного заговора, имевшего целью арест высшего советского органа и провозглашение самого Эберта президентом республики. Не случайно Керенский объявлял впоследствии Эберта идеалом государственного деятеля.

Когда все замыслы и Керенского, и Савинкова, и Корнилова рухнули, Керенский, которому приходилось выполнять нелегкую работу заметания следов, показывал: "После московского совещания для меня было ясно, что ближайшая попытка удара будет справа, а не слева". Совершенно неоспоримо, что Керенский боялся ставки и того сочувствия, которым буржуазия окружала военных заговорщиков. Но в том-то и дело, что со ставкой Керенский считал нужным бороться не конным корпусом, а проведением программы Корнилова от своего имени. Двусмысленный сообщник премьера не просто выполнял деловое поручение, для которого достаточно было бы шифрованной телеграммы из Зимнего дворца в Могилев, -- нет, он являлся как посредник, чтобы примирить Корнилова с Керенским, т. е. согласовать их планы и тем обеспечить перевороту по возможности легальное русло. Керенский как бы говорил через Савинкова: "Действуйте, но в пределах моего замысла. Вы избегнете таким образом риска и получите почти все, чего хотите". Савинков намекал от себя: "Не выходите преждевременно за пределы планов Керенского". Таково было своеобразное уравнение с тремя неизвестными. Только в этой связи понятно обращение Керенского к ставке через Савинкова за конным корпусом. К заговорщикам обращался высокопоставленный сообщник, соблюдавший свою легальность и стремившийся подчинить себе самый заговор.

В числе поручений, данных Савинкову, только одно выглядело как мера, действительно направленная против заговора справа: оно касалось Главного комитета офицеров, упразднения которого требовала петроградская конференция партии Керенского. Но замечательна самая формулировка поручения: "по возможности ликвидировать союз офицеров". Еще замечательнее то, что Савинков этой возможности не только не нашел, но и не искал. Вопрос попросту был похоронен как несвоевременный. Самое поручение давалось лишь для того, чтобы иметь на бумаге след как оправдание перед левыми: слова "по возможности" означали, что выполнения не требуется. Как бы для того, чтобы ярче подчеркнуть декоративный характер поручения, оно было поставлено на первом месте.

Пытаясь хоть как-нибудь ослабить убийственный смысл того факта, что в ожидании удара справа он очищал столицу от революционных полков и обращался в то же время к Корнилову за "надежными" войсками, Керенский ссылался позже на три сакраментальных условия, которыми он обставлял вызов конного корпуса. Так, свое согласие на подчинение Корнилову Петроградского военного округа Керенский обусловил выделением из округа столицы с окрестностями, дабы правительство не оказалось целиком в руках ставки, ибо, как выражался Керенский в своем кругу, "мы тут были бы скушаны". Это условие показывает лишь, что, мечтая подчинить генералов своему собственному замыслу, Керенский не имел в своем распоряжении ничего, кроме бессильного крючкотворства. Нежеланию Керенского быть скушанным можно поверить без доказательств. Два других условия стояли на том же уровне: Корнилов должен был не включать в состав экспедиционного корпуса так называемую "дикую" дивизию, состоявшую из кавказских горцев, и не ставить генерала Крымова во главе корпуса. С точки зрения ограждения интересов демократии это поистине означало проглатывать верблюда и отцеживать комаров. Но зато с точки зрения маскировки удара по революции условия Керенского имели несравненно более серьезный смысл. Направить против петроградских рабочих кавказских горцев, не говорящих по-русски, было бы слишком неосторожно: на это не решался в свое время даже и царь! Неудобство назначения Крымова, о котором у Исполнительного комитета были достаточно определенные сведения, Савинков убедительно мотивировал в ставке интересами общего дела. "Было бы нежелательно, -- говорил он, -- в случае возмущения в Петрограде, чтобы это возмущение было подавлено именно генералом Крымовым. С его именем общественное мнение свяжет, быть может, те побуждения, которыми он не руководствуется..." Наконец, самый факт, что глава правительства, вызывая войсковой отряд в столицу, забегает вперед со странной просьбой не посылать "дикую" дивизию и не назначать Крымова, как нельзя ярче уличает Керенского в том, что он заранее знал не только общую схему заговора, но и состав намечавшейся карательной экспедиции и кандидатуры важнейших исполнителей.

Как бы, однако, ни обстояло дело с этими второстепенными обстоятельствами, совершенно очевидно, что корниловский конный корпус никак не мог быть пригоден для защиты "демократии". Зато Керенский мог не сомневаться, что из всех частей армии этот корпус будет наиболее надежным орудием против революции. Правда, выгоднее было бы иметь в Петрограде отряд, преданный лично Керенскому, возвышающемуся над правыми и левыми. Однако, как покажет весь дальнейший ход событий, таких войск не существовало в природе. Для борьбы с революцией не было никого, кроме корниловцев; к ним Керенский и прибег.

Военные мероприятия только дополняли политику. Общий курс Временного правительства в течение неполных двух недель, отделяющих московское совещание от восстания Корнилова, был бы, в сущности, сам по себе достаточен для доказательства того, что Керенский готовился не к борьбе с правыми, а к единому фронту с ними против народа. Игнорируя протесты Исполнительного комитета против его контрреволюционной политики, правительство делает 26 августа смелый шаг навстречу помещикам своим неожиданным постановлением о повышении вдвое цен на хлеб. Ненавистный характер этой меры, введенной к тому же по гласному требованию Родзянко, приближал ее к сознательной провокации по отношению к голодающим массам. Керенский явно пытался подкупить крайний правый фланг московского совещания крупной подачкой. "Я ваш!" -- говорил он союзу офицеров своим льстивым приказом, подписанным в тот самый день, когда Савинков отправлялся на переговоры в ставку. "Я ваш!" -- торопился крикнуть Керенский помещикам накануне кавалерийской расправы над тем, что оставалось еще от Февральской революции.

Показания Керенского следственной комиссии, им же назначенной, имели недостойный характер. Выступая в качестве свидетеля, глава правительства чувствовал себя, в сущности, главным обвиняемым, к тому же пойманным с поличным. Многоопытные чиновники, прекрасно понимавшие механику событий, делали вид, будто всерьез верят объяснениям главы правительства. Но остальные смертные, в том числе и члены партии Керенского, открыто недоумевали, каким образом один и тот же корпус может быть пригоден и для совершения переворота, и для отражения его. Слишком уж неосмотрительно было со стороны "социалиста-революционера" вводить в столицу войско, предназначенное для ее удушения. Правда, и троянцы втащили некогда в стены собственного города вражеский отряд; но они не знали, по крайней мере, что заключалось во чреве деревянного коня. Да и то древний историк оспаривает версию поэта:

по мнению Павзания, поверить Гомеру можно было бы лишь в том случае, если считать, что троянцы были "глупцами, лишенными и тени разума". Что сказал бы старик о показаниях Керенского?


Л.Д. Троцкий. История Русской Революции