В Париже вышло недавно "Заключение судебно-следственной комиссии по делу Азефа" в виде брошюры в 108 страниц. Судебно-следственная комиссия под председательством А. Баха имела 73 заседания, опросила 31 лицо. Следственный материал занимает более 1.300 страниц in folio. Печатное "Заключение" представляет собою краткую сводку наиболее важных данных, добытых расследованием, и основные выводы из них.
С живейшим интересом читал я эту брошюру. С января 1909 г., когда Евно Филиппович Азеф, член боевой организации и центрального комитета партии социалистов-революционеров, был объявлен профессиональным провокатором, вокруг этой фигуры выросла обширная международная литература. Она стояла главным образом под знаком сенсации. И немудрено: слишком уж чудовищно-сенсационен был самый факт, слишком уж он раздразнил воображение. В душе каждого почти человека, особливо же в душе филистера, живет этакая, -- как бы выразиться? -- романтическая глиста, которая в сутолоке обыденщины замирает, но, раз пробужденная сенсацией, требует новой и новой пищи, все более чрезвычайной. Это и есть то любопытство, от которого сосет под ложечкой. В наше беспощадно-газетное время каждое событие доходит до читателя в бесчисленном количестве отражений, все более и более удаляющихся от источника. Лишенная новой пищи, сенсация питается отражением отражений -- второй, третьей... n + первой степени. Наконец, проходит положенное время, определяемое психо-физиологической природой глисты романтизма, сенсация набивает оскомину, и событие, ее породившее, погребается под холмом газетной бумаги.
Раздраженная сенсацией общественная психика не только требует все более чрезвычайных вариантов, но и с некоторой обидой даже отмечает такие объяснения, которые вводят событие в реалистические пределы. Она вообще не хочет в таких случаях объяснений, она требует загадочного, проблематического. Могущественнейший террорист, состоящий при департаменте полиции; довереннейший агент, организующий убийства министра внутренних дел и великого князя, -- разве это не титаническая по своим внутренним противоречиям фигура, далеко выходящая за рамки человеческого и только человеческого? Самые трезво-мыслящие люди с каким-то психологическим сладострастием разводили руками перед проблематикой "величайшего провокатора". У них к этому чувству даже примешивался некоторый оттенок национальной гордости. "Азефом вполне, можно сказать, утерли нос Европе". В интернациональном обществе европейских кафэ многие русские глядели в то время прямо-таки именинниками.
Были и протестующие, и даже весьма. Один мой приятель, человек от природы желчный и даже не окончивший университета, чрезвычайно злобствовал по поводу культа азефского демонизма. "Азефа не знаю, -- говорил он, -- доселе и не слыхал о нем никогда, но позволяю себе думать и даже осмеливаюсь эту мысль высказать вслух, что никаких демонических качеств за ним не может числиться, ибо по натуре своей он должен быть совершеннейшим бревном. Чтоб 17 лет вести дьявольскую игру, врать не провираясь, обманывать не попадаясь, нужно быть либо гением семи пядей во лбу, либо, наоборот, человеком с упрощенной до крайности механикой головы и сердца, попросту тупоумцем, который ведет свою игру грубо, прямолинейно, нагло, не приспособляясь к чужой психологии, не растрачиваясь на детали и именно поэтому выходит победителем. Но согласитесь, что несравненно натуральнее предположить в Азефе тупицу, чем гения. Во-первых, потому, что тупицы встречаются в природе несравненно чаще, а, во-вторых, и главное, потому, что гении имеют обыкновение находить для своих сил применение вне стен охранки".
Эта парадоксальная гипотеза, казавшаяся мне очень заманчивой с самого начала, получила в моих глазах высокую степень вероятности по сопоставлении ее с одним поучительным анекдотом, рассказанным г. Струве a propos Азефа. Анекдот относился к той почти дилювиальной эпохе, когда красный радикал Струве редактировал марксистский журнал "Начало" и был еще весьма далек от намерения легонько потрепать жида (разумеется, в высшем асемитическом смысле). Тогда будущий консервативный национал-либерал наш еще сам был лакомым куском для департамента полиции, который и командировал к нему в "сотрудники" Гуровича. Невежественный шпик оказался соиздателем почтенного журнала, не уплатив, кстати сказать, в издательскую кассу ни гроша, хотя причитавшийся с него пай с казны получил, надо думать, полностью, о чем можно бы навести справку у тогдашнего министра финансов г. Витте, ныне занимающегося разоблачениями. В своем промахе г. Струве оправдывался тем, что Гурович очень уж глуп, так что никакому разумному человеку даже и в голову не могло притти, чтобы департамент полиции мог пользоваться для уловления образованнейших литераторов столь отпетым дураком. Со всей серьезностью неисправимого доктринера г. Струве даже слегка потыкал этой гуровичской глупостью департамент в лицо: "Стыдитесь, мол, -- называетесь государственное учреждение, а не сумели умного человека выставить!". Однако, подите же: при всей своей глупости Гурович обошел просвещенных умников, величался их сотоварищем, подписывал своим именем левый журнал, да еще сверх всего положил себе в карман издательский пай, так что и своих работодателей за одно уж накрыл. Значит дурак-то для этой миссии вовсе не так плох оказался. И г. Струве, как идеологу консервативной государственности, менее всего полагалось бы недооценивать, а тем более унижать дураков...
"Благослови, Господь, людскую глупость.
Смела она. Ее не устрашишь
Словами громкими. Считает горы
За бугорки. И так искусно-глупо
Песчинку на пути кладет, что умник
Вниз кубарем летит...
Ум и чуткость не всегда преимущество. Еслиб Азеф стал плести тонкое психологическое кружево в том обществе людей, интеллигентных, проницательных и видавших виды, в каком он вращался, он неизбежно стал бы на каждом шагу прорываться и провираться. Из-под маски идейного человека, стоящего на равной ноге с другими, непременно просовывалась бы, точно грязная онуча из продырявленного лакированного ботинка, таксированная физиономия шпика. Но другое дело, раз Азеф вовсе и не покушался на такую игру, а открыто носил свою харю, физическую и духовную. Он заставил привыкнуть к себе -- не силою продуманного и построенного по плану поведения, а единственно автоматическим давлением тупоумной своей неспособности подменить себя. Его сотоварищи на него смотрели и говорили себе (должны были себе говорить): "Ведь вот субъект: хам чистейший, -- и однако же дела его свидетельствуют за него". Не все, конечно, решались называть его хамом, хотя бы и про себя только, но все должны были чувствовать приблизительно так. И это спасло его. Он приобрел раз навсегда право диссонировать со своей средой и открыто носить с собой свою азефскую сущность.
В материалах "Заключения" рассыпаны указания на то, что Азеф "выглядел" человеком недалеким, тупым и невежественным. Почти все жалуются на первое впечатление, им производимое. Одно из опрашивавшихся лиц резюмирует это "первое впечатление" так: "Посмотреть на человека, так гроша за него не дашь, а на самом деле вот какие бывают люди". "Еле-еле бормочет", -- отзывался об Азефе Гоц, очень его ценивший. Сама "судебно-следственная комиссия", очень добросовестная в подборе материала, но крайне половинчатая во всех своих выводах, считает "крайностью" мнение об Азефе, как об умственном ничтожестве. Она ссылается при этом на показание одного из свидетелей о речи, которую Азеф "взволнованным голосом" произносил в 1901 г. в московском марксистском кружке в защиту идей Михайловского и особенно его "борьбы за индивидуальность". Но мало ли какие речи произносились за и против Михайловского -- в 1901 г.! А уж один тот факт, что в интеллектуальный формуляр Азефа оказалось возможным занести после тщательного расследования одну лишь "взволнованную" речь, десять лет тому назад произнесенную, лучше всего показывает, что умственное творчество его не било фонтаном. Да и могло ли быть иначе? Субъект, все привыкший переводить на целковые, и голову Плеве, и голову Гершуни72, спекулировавший на браунингах и динамите, точно на прованском масле, был абсолютно неспособен имитировать сколько-нибудь серьезный интерес к вопросам социализации, кооперации и борьбы за индивидуальность. Он поэтому на всяких партийных совещаниях больше молчал, иногда "еле-еле бормотал" -- и не мыслями, и не речами он импонировал своим товарищам. Наоборот, он совершенно не скрывал своего деляческого презрения ко всякого рода умственности, даже бравировал им, всячески выставляя его напоказ. И это ставилось ему идеологами, теоретиками и литераторами партии в своего рода плюс, как знаменующее отношение истинно военного человека к штатским занятиям. А если затем на фоне этого твердо установившегося отношения к нему он обронит какое-нибудь "теоретическое" соображение, пусть совершенно грошевое, одно из тех, какие можно на улице поднять, -- все переглядываются между собою с тем иронически-почтительным видом, с каким Остап думал об отце своем Тарасе: только, мол, прикидывается дураком, а сам в латинской премудрости собаку съел.
Но если "Заключение" без большой уверенности говорит об умственно-теоретических достоинствах Азефа, которые могли бы до некоторой степени объяснить его влияние, то тем энергичнее следственная комиссия настаивает на Азефе, как на гениальном лицемере. Свою роль истинно-партийного человека Азеф играл будто бы "в совершенстве", свой план проводил будто бы с поразительным искусством: не выскакивая, не выдвигаясь и не навязываясь. Однако же данные самой комиссии не вполне подтверждают такую характеристику. Оказывается, что "иногда" Азеф прорывался и выказывал присущие его натуре жесткость и черствость. Так, напр., сообщения об ужасах пыток и тюремных истязаний совершенно не трогали его, что не могло не производить странного впечатления на его друзей. Но, давя на всех своей тупой неподвижностью, он заставлял брать себя таким, каков он есть: "странности его характера" объяснялись, по словам "Заключения", "недостатком душевной чуткости и той твердостью, которая в известных пределах является долгом человека, несущего ответственность за боевую организацию". Значит, все-таки, жесткость и черствость и другие "странности характера" торчали наружу, смущали и рождали потребность в объяснении? Но где же, в таком случае, "совершенство игры"?
Совершенно не подтверждается также материалами комиссии ее утверждение, будто Азеф не высовывался и не навязывался, соблюдая свой "план". На самом деле Азеф не высовывался только в самый первый период, когда он, как и всякий шпион, робел и терялся. Да и высовываться особенно некуда было, так как партии социалистов-революционеров еще не существовало, и Азефу приходилось иметь дело с отдельными лицами и группами. Но, поскольку начинало пахнуть где-нибудь жареным, Азеф выскакивал вперед уже в ту пору и притом весьма неуклюже. В Швейцарии он афишировал себя в 1893 г. "крайним террористом". Когда Бурцев, никем не поддерживаемый, поднял в девяностых годах из Лондона агитацию за возобновление террора, Азеф, тогда еще мало кому известный, письмом приветствовал его и предложил свои услуги. Значит, и афишировался и навязывался. Много позже, уже после "дела Плеве", когда Азеф оказался не только во главе боевой организации, но и во главе всей партии, по крайней мере организационно, он начал действовать с такой деспотической наглостью зазнавшегося шпика, что возбудил у некоторых товарищей своих серьезное опасение, не сошел ли великий конспиратор с ума. Значит, и зарывался и терял всякую меру.
Но не попадался! -- Вот где загадка всех загадок. С изумлением ссылались на то, -- и это изумление обошло буквально все газеты мира, -- что Азеф ни разу не выдал себя... даже в бреду своих сновидений. Разве ж это не сверхчеловеческое самообладание, не демоническая сила? Но, во-первых: кто стенографировал азефские сновидения и кто подвергал их затем судебно-следственному анализу? Во-вторых: разве не могут в этом отношении соперничать с дьяволом провокации неверные жены, о которых тоже не установлено, чтоб они во сне занимались доверчивыми признаниями обманутым мужьям?
Но как бы ни обстояло дело с азефскими сновидениями, факт остается фактом: в течение ряда лет своей провокаторской "работы" Азеф не попадался, и это одно уже должно, очевидно, служить лучшим доказательством его из ряду вон выходящей выдержки. Как, однако, понимать это сакраментальное "не попадался"? Значит ли это: не делал промахов, по крайней мере грубых? Или же это надо понимать просто в том смысле, что и самые грубые промахи в тех условиях, какие создались вокруг Азефа, неспособны были погубить его? Вот где корень всего вопроса. И стоит подойти к загадке с этой стороны, чтобы сразу бросилось в глаза одно поистине поразительное обстоятельство: почти во все продолжение карьеры Азефа по пятам за ним шли слухи и прямые обвинения в провокации. Еще в Дармштадте, где Азеф был студентом, один из профессоров отзывался о нем в частном разговоре словами: "dieser Spion" ("этот шпион").
В 1903 г. выдвигает против Азефа обвинение в провокации какой-то студент. В августе 1903 г. видный социал-революционер получает анонимное письмо (написанное, как теперь известно, Меньщиковым* -- не тем, что служит в "Новом Времени", а тем, что служил в департаменте полиции) с весьма определенными и убедительными указаниями на "инженера Азиева", как провокатора. Азеф, который с письмом был ознакомлен, испугался до истерики: рвал на себе рубаху, икал и плакал. Но убедившись, что шансы его не поколеблены, пришел "в шутливое настроение". В начале 1906 г. получаются партией показания против Азефа со стороны агентов саратовской охранки. Осенью 1906 года -- такого же рода показания со стороны охранного чиновника одного южного города. Осенью 1907 г. выступает на сцену так называемое "саратовское письмо"73 с совершенно определенными, фактического характера указаниями, легко поддававшимися проверке; однако, проверке оно, как и все предшествующие, подвергнуто не было. Наконец, когда уже после всего этого Бурцев начинает в 1908 г. свою разоблачительную кампанию, он встречает отчаянное сопротивление со стороны руководящих сфер партии. Более того: уже когда известно было, что Лопухин74 целиком подтвердил подозрения Бурцева и этот последний собирался распубликовать Азефа, как провокатора, в печатном листке, член центрального комитета вернул Бурцеву корректурный оттиск его листка с словами: "Азеф и партия -- одно и то же... Действуйте, как хотите".
Ввиду всех этих фактов приходится спросить: какое же значение могли иметь те или иные косвенные промахи Азефа в сравнении с этими прямыми обвинениями? Если не верили в высшей степени убедительным охранным донесениям с изложением обстоятельств дела, если так были настроены, что не верили данным Меньщикова, Бакая и Лопухина, могли ли, способны ли были заметить прорехи в поведении самого Азефа, его неловкие жесты и даже его грубые ошибки?
Ясно, что не в дьявольской ловкости крылась тайна азефского успеха и никак не в его личном обаянии: мы уже знаем, что внешность у него отталкивающая, первое впечатление он производит всегда неприятное, иногда отвратительное, он свободен от идейных интересов, еле-еле бормочет. Лишен чуткости, жесток, груб в своих чувствах и в их внешнем выражении, сперва икает от страху, а, успокоившись, впадает в "шутливое настроение"...
Тайна азефщины -- вне самого Азефа; она -- в том гипнозе, который позволял его сотоварищам по партии вкладывать перст в язвы провокации и -- отрицать эти язвы; в том коллективном гипнозе, который не Азефом был создан, а террором, как системой. То значение, какое на верхах партии придавали террору, привело, по словам "Заключения", -- "с одной стороны, к построению совершенно обособленной надпартийной боевой организации, ставшей покорным оружием в руках Азефа; с другой -- к созданию вокруг лиц, удачно практиковавших террор, именно вокруг Азефа, атмосферы поклонения и безграничного доверия"...
Уже Гершуни окружил свое место полумистическим ореолом в глазах своей партии. Азеф унаследовал от Гершуни свой ореол вместе с постом руководителя боевой организации. Что Азеф, который несколько лет перед тем предлагал Бурцеву свои услуги для террористических поручений, теперь разыскал Гершуни, это немудрено. Но немудрено и то, что Гершуни пошел навстречу Азефу. Прежде всего выбор в те времена был еще крайне мал. Террористическое течение было слабо. Главные революционные силы стояли в противном, марксистском лагере. И человек, который не знал ни принципиальных сомнений, ни политических колебаний, который готов был на все, являлся истинным кладом для романтика терроризма, каким был Гершуни. Как все-таки идеалист Гершуни мог нравственно довериться такой фигуре, как Азеф? Но это старый вопрос об отношении романтика к плуту. Плут всегда импонирует романтику. Романтик влюбляется в мелочной и пошлый практицизм плута, наделяя его прочими качествами от собственных избытков. Потому он и романтик, что создает для себя обстановку из воображаемых обстоятельств и воображаемых людей -- по образу и подобию своему.
Судебно-следственная комиссия обнаруживает явное стремление отвести как можно более широкое поле "субъективному фактору" за счет объективных обстоятельств. В частности она настойчиво повторяет, что изолированность и замкнутость боевой организации явились результатом сознательно-продуманной и искусно-проводившейся политики Азефа. Однако, от той же комиссии мы слышали ранее, что изолированность боевой организации вытекала из самого характера ультра-конспиративной и замкнуто-кружковой практики терроризма. И это как нельзя лучше подтверждается следственными материалами. Организационную позицию Азефа не только подготовил, но и целиком создал Гершуни. Создатель боевой организации, в которой он сам, по словам "Заключения", являлся диктатором, Гершуни связывал ее с центральным комитетом чисто-личной связью и тем превращал ее в надпартийное учреждение; а затем всем авторитетом б. о., который он в себе воплощал, Гершуни и в ц. к. приобрел решающее влияние. Когда механизм был создан, Гершуни оказался изъят, -- его заместил Азеф, которого сам Гершуни наметил себе в преемники. Заняв позицию, изолированную от партии и высившуюся над партией, Азеф оказался как бы в блиндированной крепости: всем остальным членам партии к нему и приступу не было. В создании этой позиции мы не находим личного "творчества" Азефа: он просто взял то, что ему давала система.
Доверие к Азефу росло, как к "великому практику". А главный, если не единственный практический талант его состоял в том, что он не попадался в руки политической полиции. Это преимущество принадлежало не его личности, а его профессии; но оно ставилось в счет его ловкости, находчивости и выдержке. По отзывам "боевиков" Азеф "не знал даже, что такое боязнь". Отсюда их преклонение пред Азефом, который в их глазах олицетворял идеал "боевика", как в глазах остальной партии -- боевую организацию в целом. Затем все шло почти автоматически. Тот, кто совершает при содействии Азефа покушение, гибнет -- тоже при содействии Азефа; а отблеск совершенного остается на Азефе, как на неуловимом организаторе и вожде. За-границей, в идейно-руководящих кругах партии, Азеф, по рассказу комиссии, "появлялся, как метеор, появлялся, окруженный ореолом подвигов, в подробности которых были посвящены весьма немногие".
Тех, которые выдвигались против него или работали помимо него, он выдавал; это было естественным, почти рефлекторным жестом самообороны; а в результате -- рост азефского авторитета в обоих лагерях. После слишком крупных выдач он -- возможно, что с ведома своих ближайших контрагентов справа -- давал совершиться таким террористическим актам, которые должны были упрочить его позицию пред лицом его контрагентов слева. Это снова развязывало ему руки для выполнения его полицейских обязательств. Он предавал, а за его спиною работало его начальство, направлявшее все свои усилия на то, чтобы сохранить своего "сотрудника", и замести за ним следы. И шпион поднимался вверх с силой почти фатальной.
Сказанного не нужно понимать в том смысле, что Евно Азеф никакими сторонами своей личности не входил в ту игру безличных политических сил, которая сделала его исторической фигурой. Было, значит, что-то такое в нем, что выделило его из ряда Иуд, не менее подлых, но еще более ничтожных. Более уверенная в себе тупость, большая хитрость, более высокое общественное звание (дипломированный за-границей инженер), все это необходимо было Азефу, чтобы зубцам террористического и полицейского колес было за что зацепиться в этой человеческой фигуре и поднять ее на такую высоту ужаса и позора. Но разгадка этой поразительной судьбы -- не в самой фигуре, а в строении зубчатых колес и в их сцеплении. Потрясающее сидит в азефщине, не в Азефе. "Величайший провокатор" не имеет в себе ничего демонического, -- он был и оставался прохвостом tout court.
"Киевская Мысль" N 126,
* О Меньщикове см. в этом томе статьи "Литература разочарованных стипендиатов" и "Гартинг и Меньщиков". -- Ред.