«Минуло сто лет со дня рождения Герцена. Чествует его вся либеральная Россия», — так, ровно век назад, начал свою статью Владимир Ленин. В силу известных событий ленинские слова надолго стали единственно допустимой, вплоть до знаков препинания, оценкой Герцена в СССР. Поколение за поколением студенты долбили: «Декабристы разбудили Герцена. Герцен развернул революционную агитацию», и т. д. Я, конечно, не собираюсь оспаривать ленинских суждений. Но, в силу тех же самых событий, картонный, лубочный Герцен, бьющий в «Колокол», прочно заслонил в массовом сознании Герцена подлинного — фигуру неизмеримо глубокую и по-настоящему трагическую. Трагическую в античном смысле: обреченную на безнадежную битву с Роком и как следствие — на поражение, но поражение, в своем героизме мало отличное от победы.
Казалось бы, «новое время» с его новой историографией, должно было восстановить пораженного в правах мыслителя. Но и сегодня он пришелся не ко двору. Все же, как ни выкручивай, но у Герцена не отъять его революционности, его социализма. «Лондонский пропагандист» абсолютно не лезет в обойму нынешней державно-консервативной идеологии, скорее готовой вознести на пьедестал его вечного противника, Николая Первого. Лондон, эмиграция — это Березовский; это Ахмед Закаев; это предатели, шакалящие у западных посольств, враги и клеветники России, а с такими сегодня разговор короткий…
Так вот и вышло, что двухсотлетний юбилей Герцена прошел мало кем замеченный (я тоже, каюсь, опоздал на полгода). В 1912 году его чествовала вся Россия плюс эмиграция, сегодня — горстка историков и литераторов, в основном старающихся очистить сюртук писателя от революционной скверны. Потому, если Ленин мог ограничиться выводами — то нам волей-неволей придется напомнить, кто был Александр Иванович Герцен, какой путь он прошел и какую память оставил.
Эпоха, когда Герцен вступил в самостоятельную жизнь — одна из самых безрадостных в русской истории. Царствование Николая I началось кровью декабристов и завершилось позором Крыма. Сенатская площадь вмиг оборвала дворянскую фронду «говорунов во фраках». На смену фракам пришла Россия мундирная, Россия регламентированная и выстроенная во фрунт. Самые ничтожные попытки вольнодумства пресекались железной рукой. Однако долго так продолжаться не могло. Как часто бывает в истории, чем сильней был страх отцов, тем решительней взбунтовались дети. Разумеется, поначалу дети дворянские. Крестьянская масса способна была только огрызаться разрозненными и нечастыми восстаниями, да убийствами помещиков. Рабочий класс вышел на сцену русской истории более чем через полвека. Любая политическая оппозиция в то время могла родиться лишь внутри «образованного общества», то есть, имущих классов. И это крайне важный факт. Много лет спустя Чернышевский говорил о Герцене: «Присмотришься — у него все еще в нутре московский барин сидит». При всей мудрости, широте и прогрессивности взглядов Герцен так и не смог до конца вытравить в себе «московского барина», да вряд ли и желал. Но к этому мы еще вернемся.
В начале 30-х годов среди студентов Московского университета сложился небольшой кружок: молодые люди (среди них наш юбиляр) учиняли шумные пирушки, распевали ернические куплеты, да почитывали запрещенную литературу. Никакой агитации они, естественно, не вели, цареубийства не готовили — но и перечисленного было достаточно для вмешательства властей. Впрочем, наказали их для начала довольно мягко: Герцен, на ту пору 22-летний юноша, после недолгого пребывания в тюрьме, поехал в ссылку.
Ссыльные годы (1835-40) дали ему богатый опыт знания жизни не сверху, не из ученого кабинета, а изнутри. Меткий глаз писателя ухватил многое — чиновную тупость, повальное казнокрадство и доносительство, бестолочь и канцелярщину на всех этажах власти — а наряду с тем угнетение и бесправие трудящегося народа. Если кто-то до сих пор полагает, будто коррупция и бюрократическое самодурство — не порок системы, а персональное изобретение злокозненного Путина, лучший совет: откройте Герцена, и одним предрассудком у вас станет меньше!
Отбывши ссылку, Александр Иванович ринулся в гущу общественной жизни, если вообще можно применить эти слова к николаевским временам. Круг тогдашних передовых людей — Белинский, Грановский, Бакунин и прочие — не был политической силой в прямом смысле слова. У политики тогда было два пристанища: либо царский дворец, либо петропавловский каземат. Поэтому тем, кто хотел влиять на общественное мнение (а речь, напомним, опять об «образованном обществе») оставалось одно — увиливая от когтей цензуры, показывать политику через призму науки, истории, литературной критики… Их трибунами стали журналы, кафедры и петербуржские гостиные. Не потому что они так хотели: Белинский сам признавался, что по природе должен бы рявкать шакалом, а не издавать мелодичные трели. «Разбираемая книга, — пишет Герцен, — служила ему по большей части материальной точкой отправления, на полдороге он бросал ее и впивался в какой-нибудь вопрос. Ему достаточен стих: «Родные люди вот какие» в «Онегине», чтобы вызвать к суду семейную жизнь и разобрать до нитки отношения родства». Но и того хватало: встречая Белинского, комендант Петропавловки, каждый раз шутил: «Когда же к нам? У меня совсем готов тепленький каземат». Что еще оставалось? Идти в народ? Это не дало плодов и позже. Они делали что могли.
Именно в те годы оформилась хрестоматийная оппозиция «западников» и «славянофилов», известная нам со школьной скамьи. Если изложить их разногласия коротко, то вопрос стоял так: кому подражать — современной Европе или допетровской Руси? Сегодня сама постановка вопроса кажется комичной (хотя охотников подражать Европе и нынче легко сыскать). Много позже, уже в эмиграции, Герцен иронизировал над примитивным западничеством, забывая прибавить, что и сам он до 1848 года держался похожих воззрений: «Мы, для утешения себя, хотим другой Европы и верим в нее так, как христиане верят в рай. (…) Мы вообще знаем Европу школьно, литературно, то есть мы не знаем ее, а судим поверхностно, по книжкам и картинкам, так, как дети судят по «Orbis pictus» о настоящем мире, воображая, что все женщины на Сандвичевых островах держат руки над головой с какими-то бубнами и что где есть голый негр, там непременно, в пяти шагах от него, стоит лев с растрепанной гривой или тигр со злыми глазами».
Справедливости ради добавим, что среди западников Герцен занимал самую левую позицию. Он первым из русских гегельянцев дошел до понимания материалистической диалектики: «Философия Гегеля — алгебра революции» — это ведь именно его слова. Надо просто взять гегелевский метод, и, низвергнув с небес, поставить его на твердую землю материи. «Разумеется, что нет ни личного духа, ни бессмертия души, оттого-то и было так трудно доказать, что она есть. Посмотрите, как всё становится просто, естественно без этих вперед идущих предположений». Да, просто. Когда работа уже проделана!
В 1847 Александр Иванович Герцен навсегда покинул Россию. Покинул еще в том же настрое поверхностного, наивного «западничества»: достаточно сказать, что первые увиденные им в Кенигсберге европейцы на всю жизнь поразили его свободой, «ясностью и живостью» — а дело происходило ни много, ни мало, в Пруссии времен Фридриха-Вильгельма IV, которого Энгельс назвал «самым крайним выводом из принципа пруссачества».
Однако, волею случая, Герцен приехал не в благодушную и сонную Европу. Надвигался 1848 год — год европейской революции. Более того: поселившись во Франции, Герцен стал свидетелем высшей точки этой революции, июньского восстания рабочих Парижа.
Напомним краткий ход событий. В феврале Париж восстал против короля Луи Филиппа. После кровавых уличных боев повстанцы захватили дворец Тюильри и торжественно сожгли на костре королевский трон. Франция снова стала республикой. Однако рабочие, в прежних революциях дравшиеся за свободы для буржуазии, теперь не желали безропотно разойтись по домам. В попытке избавить столицу от опасного элемента, новое правительство закрыло Национальные мастерские и велело безработным отправляться в провинцию. Рабочая делегация просила отменить приказ, но в ответ получила угрозу расправы. Глава делегации Пюжоль вышел на площадь, где собрались рабочие Парижа, и объявил: «Вы отдали республике три месяца нужды и за это вы получили три месяца измены… Они заплатят за нее». «Клянемся», — ответила толпа. «Завтра в шесть часов утра», — выкрикнул Пюжоль, и рабочие повторили призыв. Факелы погасли и воцарилась тишина. К утру столицу перегородили баррикады. Начались пятидневные бои.
Когда перечитываешь герценовские страницы, посвященные этим страшным и героическим дням, неволей испытываешь двойственное чувство. Конечно, Герцен не занял сторону угнетателей, в этом он чист. «Вечером 26 июня мы услышали, после победы «Насионаля» над Парижем, правильные залпы с небольшими расстановками… Мы все взглянули друг на друга, у всех лица были зеленые… «Ведь это расстреливают», — сказали мы в один голос и отвернулись друг от друга. Я прижал лоб к стеклу окна. За такие минуты ненавидят десять лет, мстят всю жизнь. Горе тем, кто прощают такие минуты!»
Однако же он видит революцию только со стороны: из окна, с террасы кафе, с иного берега Сены… В «Былом и думах» есть крайне показательная сцена. Герцен идет по площади мимо баррикады. Рабочий протягивает ему ружье, но Герцен отказывается взять его в руки. "Много раз в минуты отчаяния и слабости, когда горечь переполняла меру, когда вся моя жизнь казалась мне одной продолжительной ошибкой, когда я сомневался в самом себе, в последнем, в остальном — приходили мне в голову эти слова: «Зачем не взял я ружья у работника и не остался за баррикадой».
Это не упрек личной смелости Герцена: дело в другом, и более важном. Тут, как мне кажется, вся суть его жизни: оказался рядом с пролетарской баррикадой, но не взошел на нее, не взял ружья. И не случайно, конечно. «В этот день я с каким-то ясновидением заглянул в душу буржуа, в душу работника и ужаснулся. Я видел свирепое желание крови с обеих сторон — сосредоточенную ненависть со стороны работников и плотоядное, свирепое самосохранение со стороны мещан… Страшный кровавый бой — не предсказывавший ничего доброго — был за плечами». Ясновидение Герцена составляло его силу; но ужас — ужас шел от нутряного «московского барина». В те же дни и с тем же ясновидением смотрел в душу рабочего Карл Маркс, но его наполняла надежда и уверенность. Лицом к лицу сошлись не просто кровные враги, но прошлое и будущее людской цивилизации.
Маркс видел историческую перспективу, и понимал, что общество способны двинуть вперед только рабочие руки. В отличие от Маркса, Герцен видел в европейском капитализме (или как он выражался, «мещанстве»; это одно и то же) с его борьбой классов не ступень развития истории, а тупик человечества.
"Под влиянием мещанства все переменилось в Европе. Рыцарская честь заменилась бухгалтерской честностью, изящные нравы — нравами чинными, вежливость — чопорностью, гордость — обидчивостью, парки — огородами, дворцы — гостиницами, открытыми для всех (то есть для всех имеющих деньги).
Прежние, устарелые, но последовательные понятия об отношениях между людьми были потрясены, но нового сознания настоящих отношений между людьми не было раскрыто. Хаотический простор этот особенно способствовал развитию всех мелких и дурных сторон мещанства под всемогущим влиянием ничем не обуздываемого стяжания".
С первого взгляда эти строки удивительно напоминают известные слова «Коммунистического манифеста»: «Буржуазия, повсюду, где она достигла господства, разрушила все феодальные, патриархальные, идиллические отношения. Безжалостно разорвала она пестрые феодальные путы, привязывавшие человека к его «естественным повелителям», и не оставила между людьми никакой другой связи, кроме голого интереса, бессердечного «чистогана». В ледяной воде эгоистического расчета потопила она священный трепет религиозного экстаза, рыцарского энтузиазма, мещанской сентиментальности». — Но сколько в словах Герцена тоски по добрым временам «рыцарства», сколько презрения к толпе, и без исключения вовсе: «Мещанство — идеал, к которому идет Европа со всех точек дна… Немецкий крестьянин — мещанин хлебопашества, работник всех стран — будущий мещанин». Здесь его пером явно водит «барин», аристократ, ставящий в упрек капитализму недостаток благородства и утонченности par exellence. Конец рыцарям, конец изяществу, конец красоте, таланту! Только толпа, только торговля…
«Париж в один год отрезвил меня — зато этот год был 1848. Во имя тех же начал, во имя которых я спорил с славянофилами за Запад, я стал спорить с ним самим… По странной иронии мне пришлось на развалинах Французской республики проповедовать на Западе часть того, что в сороковых годах проповедовали в Москве Хомяков, Киреевские… и на что я возражал». Да, кровь парижских рабочих враз смыла легкодумное «западничество». Но поворот расколол Герцена. Мыслью он рвался к новому миру, тогда как старый цепко держал его за душу.
Да и чей будет этот новый мир? Рабочему веры нет, коли он в потенции тот же буржуа. В поисках, говоря современным языком, «революционного субъекта», Герцен обернулся к русскому крестьянину. Это, конечно, было не совсем славянофильство, или даже совсем не славянофильство. Мысль русских социалистов середины XIX века билась в одном и том же парадоксе. Социализм как общественная формация неотделим от промышленного уклада, от определенного уровня производительных сил, а стало быть — от развития индустрии. Но смертная борьба пролетариата с буржуазией (не только для Герцена, но и для Лаврова, скажем) — порок, «язва вырождения». Так неужели Россия обречена пройти через эти очевидные ужасы пролетаризации, обнищания, кровавых бунтов и мятежей? «История, как бабушка, страшно любит младших внучат», — говорил Чернышевский. Герцен вторил: «Есть народы, состарившиеся без полного развития мещанства (кельты, некоторые части Испании, южной Италии и пр.), есть другие, которым мещанство так идет как вода жабрам, — отчего же не быть такому народу, для которого мещанство будет переходным, неудовлетворительным состоянием, как жабры для утки». И, конечно, русское крестьянство с его «коммунистической» общиной, по Герцену или Лаврову, может стать именно таким народом. (Хотя на самом деле внутри этой общины царило такое свирепое собственничество, такое «мещанство», которое нашим социалистам и не снилось.)
Впрочем, справедливости ради, в их суждениях было больше разумного, чем сегодня покажется иному марксисту-доктринеру. Человеческие общества развиваются неравномерно: при этом передовые народы могут тянуть за собой остальных, а могут и тормозить их; иногда бывает разом и то, и другое. Давление более развитых культур заставляет отстающих заимствовать современные институты в готовом виде, не повторяя всего пути их выработки. ХХ век показал нам, что социалистические революции действительно развернулись отнюдь не в странах передового капитализма. Напротив: для того, чтобы вырваться из нищеты, отсталые народы разом перенимали самую прогрессивную социальную организацию.
Однако роли пролетариата это не отменяет. Не будь промышленного капитализма, не будь рабочей революции в России — нечего было бы и перенимать. Если вынуть из-под социализма его материальную основу — развитие производительных сил — то рушится и всё остальное. Экономический прогресс порождает соответственный строй общества — такой, и только такой, какой необходим для существования производственных отношений. Без них социалистическая перспектива превращается в благодушное пожелание, утопическую фантазию морального порядка.
Да Герцен этого и не скрывал. Его социализм был не столько развертыванием материальной логики истории, сколько борьбой разума против предрассудка, против иррационального:
«Проповедь нужна людям, — проповедь неустанная, ежеминутная, — проповедь, равно обращенная к работнику и хозяину, к земледельцу и мещанину. Апостолы нам нужны прежде авангардных офицеров, прежде саперов разрушенья, — апостолы, проповедующие не только своим, но и противникам.»
«Проповедь к врагу — великое дело любви. Они не виноваты, что живут вне современного потока, какими-то просроченными векселями прежней нравственности. Я их жалею, как больных, как поврежденных, стоящих на краю пропасти с грузом богатств, который их стянет в нее, — им надобно раскрыть глаза, а не вырвать их — чтоб и они спаслись, если хотят»
[1]
Да разве в нравственности дело? Что изменит проповедь? Ведь не люди воспроизводят социальную организацию в силу ложных убеждений или предрассудков. Наоборот: социальная организация формирует убеждения и предрассудки людей, отливая их в готовые паттерны. Однако и в ошибках своих Герцен зачастую видел дальше, чем его современники — что старый мир держится не столько штыком и деспотизмом, сколько властью шаблонов, общественной рутины, идеологией повседневности…
Легко, конечно, глядя из сегодняшнего дня, упрекать Герцена или Чернышевского в том, что они чего-то «не поняли», «не осознали». Наука, и в том числе наука освобождения человечества, развивается путем непрерывного опровержения прежних своих постулатов. Ни одна истина не является человечеству разом, в сиянии славы: прежде она должна себя доказать.
В 1852 году Герцен переехал в Лондон, где создал Вольную русскую типографию. И да, «развернул революционную агитацию». Это была, наверное, первая со времен Андрея Курбского попытка открыто критиковать власть с помощью письменного слова. И попытка весьма успешная. Правда, в первые годы, пока жив был Николай I, отзвуков почти не доходило. "В Лондоне не было никого. Проходили недели, месяцы — «Ни звука русского, ни русского лица». С его смертью всё переменилось.
Много (и справедливо) говорят о личной неприязни Герцена к Николаю.
Действительно: ни Александр «до», ни Александр «после» не получали от писателя таких яростных личных обличений, причем безо всякого рационального основания. Вот, например, строки о детской встрече Герцена с Александром I из первых глав «Былого и дум»: «Лицо его было приветливо, черты мягки и округлы, выражение лица усталое и печальное. Когда он поравнялся с нами, я снял шляпу и поднял ее; он, улыбаясь, поклонился мне. Какая разница с Николаем, вечно представлявшим остриженную и взлысистую медузу с усами! Он на улице, во дворце, с своими детьми и министрами, с вестовыми и фрейлинами пробовал беспрестанно, имеет ли его взгляд свойство гремучей змеи — останавливать кровь в жилах. Если наружная кротость Александра была личина, — не лучше ли такое лицемерие, чем наглая откровенность самовластья?» Пусть лучше, хоть это и спорно; но согласитесь, что преференция тут довольно… немотивированная.
То же и с Александром II. «Говорят, что теперешний царь добр», — пренаивно заводит Герцен, строя на этой словесной доброте самые радужные надежды. Однако смягчилась, пусть временно, пусть внешне, и реакция властей. Ранние годы царствия Александра стали высшей точкой влияния Герцена. «Колокол» находил пути в Россию. Его читали, им восторгались повсюду, вплоть до царского дворца: по слухам, сама императрица рыдала над герценовскими строками. Бесконечным потоком шли письма с благодарностью, критикой, новыми разоблачениями… ему жаловались даже обойденные в повышении офицеры. Дом Герцена сделался почти непременным пунктом для русских визитеров, его даже упомянули как достопримечательность в лондонском путеводителе. Придавленная самодержавием Россия восхищалась смелостью его критики. Насчет социализма и «крестьянского вопроса», правда, думали по-разному. И эта разность очень скоро дала себя знать.
Переменилось время, переменилась Россия… Поначалу Герцен горячо приветствовал реформу 1861 года, потом так же горячо ее критиковал. Вслед за 1861-м его популярность начала гаснуть. «Наше положение становилось труднее и труднее. Стоять на грязи реакции мы не могли, вне ее у нас пропадала почва. Точно потерянные витязи в сказках, мы ждали на перепутье». Это сказано честно и в самую точку. Былые типы, памятные Герцену по сороковым годам, вымерли почти дотла. «Образованное общество» (то есть, дворянство и буржуазия), вырвавшись из тесного мундира николаевщины, утратило вкус к политическому радикализму. Нужные правящим классам реформы были проделаны, дальше идти они не желали. Когда Герцен поддержал польское восстание 1863 года, от него отвернулись последние из былых сторонников.
Правда, к 60-м годам в России народилось новое образованное общество. Дети тех самых чиновников и торгашей, которых Герцен жестоко бичевал в 40-х, оказались решительно непохожи на своих отцов. Но и с ними у Герцена не заладилось. Обе стороны тянулись друг к другу, но едва соприкоснувшись — отталкивались. Новые радикалы, пусть они еще и не были марксистами, слишком явно прозревали в Герцене «московского барина», а тот… тот в долгу не остался: герценовское перо начертало немало бранных слов по адресу молодого призыва революции: «юноши-фанатики… Собакевичи и Ноздревы нигилизма… базаровская беспардонная вольница» — и много, много всего другого. При этом, конечно, Герцен не переставал оговариваться, что не имеет в виду всего молодого поколения, а лишь бичует крайности. Но за крайностями было будущее.
Александр Иванович Герцен был человек высочайшей интеллектуальной честности. Ни из каких соображений он не смог бы подписаться под любой буквой, которая не соответствовала бы его убеждениям. И это была не схоластическая «ревность о букве», которую склонны выдавать за принципиальность сектанты и догматики. Его истина никогда не могла быть истиной партии, но только личной — продуманной, проверенной, выстраданной — истиной. Раздумывая о его личности, я невольно натолкнулся на аналогию из ХХ века. Джордж Оруэлл. Такой же убежденный социалист-одиночка, бьющийся в противоречиях, сдавленный неразрывными тисками истории, которая — увы! — не имеет представления о чести и благородстве. Несколько лет назад мне довелось написать об Оруэлле следующее: «Любой «моральный авторитет» только в той мере и делается авторитетом, в какой он стоит в стороне от любой практической деятельности, охраняя свою безупречную чистоту. Не беря на себя ответственности за действия, сомнительные с точки зрения абсолютной морали, нечего и надеяться улучшить человеческую жизнь». Пожалуй, эти слова можно применить и к Герцену.
Он умер 9 января 1870 года. Умер, в одиночку сделав больше, чем делают иные партии. Многие дороги он проторил первым. До последнего дня жизни он остался социалистом, но социализм его принадлежал не будущему, а прошлому. Впрочем, Герцен — не каменный бородач в глухом сюртуке; это живой ум, это вечное сомнение, порыв к завтрашнему дню. В своей статье 1912 года Ленин предполагает, что на исходе жизни Герцен готов был обратить взор к Интернационалу, к миру рабочих. Да, была в нем и такая тенденция. Но — он так и не взял ружья, протянутого ему баррикадным бойцом. В те годы, когда рабочий класс сам впервые поднимал голову, мало кто готов был его взять. Впрочем, еще меньше людей стыдились этого и корили себя всю жизнь. Герцен стыдился, и это одно уже говорит о многом.